упадет, он бежал на них. Он был одним из них, такой же, как они, он был их частью, но только они стояли под охраной, а за ним гнались на их глазах. И он бежал сейчас к ним. Но тут другой мотоциклист, с треском вылетев из-за дома, перерезал ему путь и погнал обратно в поле.
И в тот же момент Бровальский, порвав в себе общую цепь, сковавшую всех, вышел из рядов мимо часового. Он шел через площадь, неся прижатой к телу правую раненую руку, не думая о том, что в него могут выстрелить или остановить. Шел, как человек, имеющий право. Если бы он метнулся или побежал, в часовом сам собою сработал бы древний инстинкт, наиболее остро проявляющийся в собаках и в людях при виде бегущего. Но Бровальский не бежал и шел не от опасности, а к ней, по прямой через площадь, сокращая расстояние. И часовой, для которого и он, и все пленные только что были общей толпой, над которой он чувствовал неизмеримое превосходство вооруженного над невооруженным, шел за ним с наставленным автоматом, не решаясь сделать что-либо, словно конвоировал его.
На площади немцы тоже увидели и оборачивались, с интересом ожидая, что их еще повеселят. Они были все вместе и вооружены, а он один, ранен, и солдат с автоматом шел за ним, не отпуская далеко. И все же что-то в этом раненом командире, который один шел на них, было такое, что передавалось на расстоянии, как тревога.
Из всех лиц немцев, слившихся в одно, Бровальский видел сейчас только лицо офицера и в него смотрел мрачно блестевшими глазами. Стал вдруг отчетливо слышен треск мотоцикла за деревней. В наступившей тишине все почувствовали: что-то должно случиться. Это чувствовали пленные, боясь и радуясь, чувствовали немцы.
– Прекратите представление! – тихо от душившей его ненависти сказал по-немецки Бровальский, настолько тихо, что никто из пленных на отдалении не расслышал. Они только видели, как он что-то сказал.
Бровальскому всегда казалось, что он живет ради людей, многим жертвуя для них. Он ограничивал себя во всем, что в обычном понимании называют личной жизнью. Но именно это самоограничение и четкость, постоянная внутренняя мобилизованность давно стали его личной жизнью. Он испытывал от них духовное удовлетворение такое же сильное, как и то возбуждающее на целый день физическое удовольствие, какое по утрам испытывало его тело после полуторачасовой гимнастики на снарядах и обливания ледяной водой. И может быть, впервые он не думал ни о людях, «ради которых он живет», ни о себе, ни о том, какое действие на них окажет его поступок. Он так сильно чувствовал в себе их всех, стоявших под автоматами, и того, загнанного красноармейца, все еще бегавшего по полю, их позор, и боль, и придавленную ненависть, что все, что он делал сейчас, было его нравственной потребностью. Это была его ненависть, его позор, его боль. Он шагнул к офицеру. Среди немцев произошло какое-то движение, и краем сознания Бровальский почувствовал опасность, надвинувшуюся на него. Но на это уже не оставалось времени, он не оглянулся и не видел, что конвоир с упертым в живот, наставленным автоматом заходит сбоку. Шагнув, он увидел, как офицер высоко поднял брови, обернулся, словно ища кого-то, кто мог бы объяснить, чего хочет этот пленный. И Бровальский понял: немец боится позора, вооруженный боится его, безоружного, и за помощью обернулся. И с торжеством, с презрением и ненавистью он почувствовал в руке, как сейчас ударит его, собьет с ног. Но тут конвоир, приседая и клонясь назад, снизу вверх выпустил в его левый бок всю обойму.
С нахмуренным лицом Бровальский обернулся на него и увидел не конвоира, а увидел перед собой поле и небо. По этому полю, вставшему стеной, застыв на нем навсегда, бежал вверх красноармеец, а немец на мотоцикле преследовал его. И тут все вместе – и поле, и небо – повернулось и рухнуло.
Часа через два пленных слили с другой колонной и погнали по жаре. Конвойные, молодые немцы лет по двадцати, шли обочиной по раздавленной у края поля ржи, неся автоматы в оголенных до локтей руках. Впереди на рослом сытом коне качалась спина начальника конвоя.
Парило. Зной перед грозой стоял тягостный. Только первые ряды шагали на ветерку, а дальше поднятая ногами пыль закрывала колонну с головой, и люди шли в ней вслепую, смутно видя только спины идущих впереди. По сторонам дороги валялась разбитая техника, вздутые на жаре лошади.
Гончаров шел в ряду вторым с краю. На уровне их шеренги, не отставая и не уходя вперед, шел обочиной конвойный. Расстегнув мундир до пряжки пояса на животе, красный от жары и загара, лоснящийся потом, он оглядывал пленных яростными глазами. Вид беззащитности и оружие в руке горячили его. Пленные под его взглядом опускали глаза. Впереди них уже прошла одна колонна несколько часов назад, и в кюветах лежали застреленные.
Задним рядам еще ничего не было видно, когда передние стали сбиваться, уступать дорогу: встречно идущие танки оттесняли их. Танки шли к фронту. Один за другим они стремительно возникали, серые, с раскрытыми башнями, взвихряя за собой плотные клубы душной пыли. И оттуда, из пыли, покачивающейся пушкой вперед возникал следующий танк с танкистом, стоящим в башне перед откинутой крышкой люка. Оглушенные ревом моторов, обдаваемые выхлопными газами и жаром, пленные шли по трясущейся земле.
Вдруг один танк свернул в толпу. Люди шарахнулись от него, сыпанули в рожь. Живой крик ужаса взметнулся над ревом моторов. Танк выполз на дорогу, одна гусеница его была мокрой, мягкая пыль, прилипая, наматывалась на нее.
Когда танки прошли, конвоиры, сами злые и вымещая зло на пленных, ударами прикладов и выстрелами согнали их на дорогу. И всех их, после пережитого страха остро воняющих потом, погнали дальше. Проходя мимо этого места, пленные расступались, обходили то, что осталось в пыли. Позади колонны раздавались выстрелы.
Гроза, с утра собиравшаяся над полями, разразилась сразу. Стало темно, в блеске молний хлынул ливневый дождь, в момент вымочив всех до нитки. Люди шли, подставляя дождю лица, пили его, на ходу ловя струи раскрытыми ртами, обмывали дождем запекшиеся раны и ушибы.
А часом позже уже сияло солнце и от земли подымался пар. Сверкали каплями колосья, пар подымался от мокрых гимнастерок, от брони танков, ушедших далеко на восток. Дождь смыл с них пыль и грязь, и стальные тела их блестели.
Все ожило и запахло, и воздух стал легкий. Над дорогой, над мокрыми полями встала радуга. И